Сем. Розенфельд

Профессор

РАССКАЗ

Среди раненых бойцов и командиров моего госпиталя он резко выделяется своей совершенно не-обычной для данной обстановки внешностью. Ему лет за шестьдесят, у него пергаментно-бледное - желтоватым оттенком, все в мелких морщинах лицо, седая, без единого темного волоска, подстриженная бородка и на голове черная шелковая ермолка, какую носят старые профессора. Он казался бы совсем старым, если бы не его большие, горящие неугасимым огнем, коричнево-зеленые глаза, глядящие всегда в упор, пристально и внимательно.

Он прибыл к нам вместе с другими больными, как раненый боец, и в документе его указано—стрелок такого-то стрелкового полка Владимир Платонович Караваев, возраст—63 года.

Он лежит спокойно, ибо тяжелая рана в плече при движении вызывает острую боль, бледное лицо его почти неподвижно, и лишь темные круги больших, широко открытых глаз говорят о жизни.

Бойцы, прибывшие вместе с профессором, охотно рассказывают о нем, потом он сам втягивается в разговор, и вот как выглядит удивительная история бойца Караваева, профессора Пулковской обсерватории.

Международный проспект сливается с Детскосельским шоссе, ведущим из Ленинграда в Пушкин. На восемнадцатом километре от города, если ехать по асфальтированной, ровной, прекрасной дороге, то в селе Пулково, на высокой горе, покрытой густым старинным парком, вы ещё издалека увидите знаменитую Пулковскую обсерваторию.

Пока вы ходите по парку, пока издали смотрите па ампирное здание обсерватории работы Александра Брюллова, на великолепный портик с двумя колоннами, на павильон южной обсерватории, на башню тридцати дюймового рефрактора, вам кажется, что вы попали на тихий остров, в далекий, спрятанный от всего мира уголок, в глубь забытых, заброшенных мест.

Даже в коридорах и кабинетах ничто не напугает удивительной тишины, словно в помещениях нет людей и жизнь в них давно остановилась.

Но это неверно.

Жизнь здесь не останавливается ни на одну минуту. Днем и ночью, зимой и летом, в жару и в холод, во всех многочисленных павильонах, во всех их подвалах, в щедрых просторах больших залах, в высоких башнях, в любом углу здесь бьется невидимая и ровная, как работа здорового сердца, большая жизнь этого замечательного организма.

Какую именно работу вел в Пулковской обсерватории старый профессор Караваев, какими именно инструментами он ведал, — трудно сказать, ибо он одинаково горячо говорит и о часах мастера Кессельса из Альтона, сто лет назад изготовленных для Пулкова и , о часах Дента, по точным показаниям которых много десятков лет стреляла в двенадцать часов дня знаменитая пушка с верков Петропавловской крепости, и о южной восьмигранной башне с ее тридцатидюймовым рефрактором и двухсоткилограммовым об’ективом. Он увлеченно, как юноша, рассказывает о том, как этот рефрактор исследует сложные звездные системы и фотографирует спектры протуберанцев.

На соседних койках, на белых табуретках, на подоконниках сидят ходячие больные и жадно слушают профессора, пока не придет дежурный врач или сестра и не потребует немедленно разойтись и оставить тяжело раненого в покое. Слушатели неохотно, медлительно расходятся, но как только грозная фигура в белом халате исчезает, снова постепенно начинают собираться и втягивают старика в новый разговор.

Владимир Платонович уклоняется от прямого рассказа о том, как он, заслуженный ученый, убеленный сединой старик за шестьдесят — вдруг пошел в армию, в строй рядовым стрелком. И тогда «старожилы» госпиталя, желая похвастать своим профессором перед новыми больными, наводят наивно-хитрыми вопросами старика на ответы, и он, незаметно для себя, увлекаясь рассказом о Пулковской обсерватории и об астрономии, рассказывает свою личную историю.

Война шла уже второй месяц. Считаясь с возможностью воздушной бомбардировки, руководство обсерватории стало вывозить из нее все ценные инструменты.

Но это постепенное оголение обсерватории показалось старым ученым безумием, непостижимым делом, крахом всей их жизни, ужасным концом.

— Я не мог поверить, не мог себе представить,— говорит, и теперь еще кипя негодованием. Владимир Платонович,— что в мире найдется хоть один человек, который позволит себе бомбить... Пулковскую обсерваторию!.. Я не мог примириться с мыслью, что кому-нибудь может понадобиться разрушение центра астрономической мысля... Ведь это же храм астрономической науки, квинт-эссенция мировой, ээ... гм...

Он сразу с высоких пафосных нот срывается, останавливается, виновато глядит па слушателей и тихо говорит:

— Я был тогда наивным человеком... Да, наивным человеком.

To-есть, иными словами,—просто круглым дураком... Да, да, просто ничтожным глупцом... И таких, как я, было среди нас, старых ученых, немало... Мы знали, что в своем кровавом сумасшествии Гитлер разрушает все лучшее, все самое светлое, что есть на земле, мы знали, что буйный бред разбойников толкает их на беспримерные преступления... Но реально, до конца мы себе этого не представляли... Нет не представляли... И в частности, где-то в глубине души верили, что самая кровавая вандальская лапа не поднимется на святыню науки…

Все цепное в обсерватории было аккуратно разобрано, сложено, упаковано и своевременно вывезено. Остались только самые необходимые для обязательных наблюдений и те драгоценные

приборы, которые благодаря своей портативности могли бы быть вынесены в любую минуту. С этими приборами остался Владимир Платонович. Он продолжал работать, как в обычное время, не изменяя своего режима, не прерывая большого труда «О новом методе автоматической регистрации прохождения звезд при помощи фотоэлементов».

И вот Фашистская армия стала все больше приближаться к Ленинграду. На южном участке фронта господствующее положение занимает Пулковская высота, на которой расположена обсерватория. Этой высотой стремилось овладеть вражеское командование. Оно бросило сюда большие силы и держало день и ночь высоту под артиллерийским огнем, осыпая обсерваторию снарядами всех калибров. Они впивались п старинные ампирные здания, снося стены, крыши, колонны. Они осыпали дождем осколков все галереи, балконы, дорожки, аллеи. Они срезали и сжигали прекрасные деревья столетнего парка. Потом над высотой летали бомбардировщики и злобно сбрасывали свой груз, стараясь разрушить и поджечь именно дома и павильоны обсерватории, пока на них стремительно не налетали наши истребители или как следует не нащупывали зенитные батареи. Потом фашисты, считая, что артиллерия и авиация достаточно подготовили почву, переходили в наступление, и наш огонь отбрасывал их далеко назад, каждый раз оставляя на подступах к высоте новые сотни и сотни немецких трупов.

А Владимир Платонович сидел в это время в одном из дорогих его сердцу подвалов и неустанно, как всегда, продолжал свою обычную работу. Не хватало многих нужных для наблюдений приборов, не стало двух важных павильонов, но он упорно делал то, что мог делать в данной обстановке. И ему, будто ничто вокруг не изменилось, даже в эти минуты казалось чрезвычайно важным, что в разделенном круге, на некоторых нз одиннадцати тысяч штрихов, помещенных на маленькой серебряной табличке и видимых только под сильным микроскопом, обнаруживаются неточности деления. И хотя эти неточности не превышали одной десятитысячной миллиметра, старый профессор серьезно огорчался и думал о возможности их устранения.

И вот однажды, когда несколько яростных фашистских атак одна за другой были отбиты и, взбешенные своим бессилием и огромными потерями, немцы откатились далеко назад,—всю свою сумасшедшую злобу снова опрокинула на Пулковскую высоту, словно совсем обезумевшая артиллерия. В течение нескольких часов на небольшой площади обсерватории стоял громовый грохот, и над парком взлетали красно-желтые огненные столбы, черные и коричневые клубы дыма, фонтаны земли, перемежающиеся с частями сломанных деревьев, рам, решеток, дверей.

Ночью канонада умолкла, и Владимир Платонович вышел из подвального зала, чтобы пройти в глубину парка к павильону, в подземелье которого хранился один из самых дорогих и близких сердцу ученого, ценный прибор. Но он долго не мог найти павильона, словно он заблудился и бродит по незнакомым местам в разрушенном страшной грозой старом лесу. Проплывающие облака на короткие мгновения открывали луну, и тогда старику еще ясней становилось, что он не туда идет, и он свернул в

сторону, но поперек дорожки лежали, преграждая путь, огромные толстые деревья, и он снова пошел назад. Потом по знакомому белому камню, лежавшему на пути к павильону, он безошибочно узнал дорогу и вышел на полянку. Но вместо прекрасного, сорок лот знакомого, родного, как любимый сын, стройного павильона, он увидел освещенную мутной луной серо-зеленую пугающую развалину, груду камней и мусора.

Сначала профессор остановился,

не будучи в силах двинуться дальше. Но сразу же после этого, словно толкаемый какой-то непостижимой силой, он с юношеской быстротой побежал к развалинам и стал торопливо оттаскивать я стороны большие глыбы обрушенных стен, огромные камни, куски железа. Он хотел скорее узнать, сохранился ли под обвалившимся павильоном маленький подвал, в котором стоял драгоценный, исключительно важный для его работ прибор. Он упрямо тащил тяжелые обломки спаянного цементом кирпича, царапал об острые края непривычные руки, падал, поднимался, снова падал и, наконец, совсем обессилев, понял, что самому ему не справиться с громадной каменной грудой, завалившей заветный подвал.

Он побежал за людьми и вскоре вернулся вместе с большой группой бойцов пехотного полка, засевшего в блиндажах южного склона Пулковской высоты. Освещаемые неверной, часто скрывающейся за облаками луной, они быстро и ловко разбрасывали по сторонам обломки здания и к рассвету обнаружили провалившиеся перекрытия подвала.

Стало ясно, что хрупкий прибор, как и все, что было в подвале, погиб, раздавленный огромной каменной тяжестью рухнувшего павильона.

Бойцы ушли в блиндаж, а старый ученый, подавленный и усталый, сел на камень против груды развалин и сидел долго, неподвижно, как сидят, не всилах уйти, у свежей могилы близкого человека, когда все остальные уже давно разошлись. Он поднялся лишь тогда, когда над головой прогрохотали первые выстрелы нового дня. Медленно он направился к главному зданию, потом заглянул домой, обошел свои опустевшие комнаты, ненадолго задержался в большом, заваленном книгами кабинете и затем быстро, почти бегом пошел к блиндажу, где работал штаб полка.

Командир полка слушал его почтительно, стоя в официальной позе, и только в глазах его можно было уловить старательно сдерживаемую улыбку.

— Но... ваш возраст, профессор...— говорил он мягко, боясь, видимо, обидеть старика.— Ведь вы... немолоды... согласитесь..

— Так точно, я стар...—возражал он, говоря солдатским голосом и держа руки по швам, как сорок пять лет назад на военной службе, когда он был вольноопределяющимся, — Но я совершенно здоров, товарищ полковник... Я был отличным стрелком на военной службе...

— Это ведь было давно...— уже открыто улыбаясь, прервал его командир полка.

— Но я охотник!.. Я превосходно бью птицу на лету!.. И кроме того, товарищ командир, у меня глаз астронома... Я различаю сотую миллиметра... И наверняка буду снайпером, товарищ полковник!...

Долго еще командир убеждал старика отказаться от своей затои, но сломить его волю ему не удалось. Последний его довод был для полковника неотразим:

— Когда ученый во время войны больше не может служить родине своими знаниями, он служит в рядах армии, как рядовой боец!

Его оставили в полку.

Он надел форму и взял винтовку. Он сидел в окопах и стрелял вместе со всем своим взводом, старательно и увлеченно считая убитых или раненых им фашистов. И когда был дан приказ первой роте выйти для контратаки и старику предложено было остаться в блиндаже, он наотрез отказался и побежал рядом с другими, держа винтовку наперевес и пронзительно выкрикивая «ура»!

Сопровождая на обратном пути пленных, он высоким голосом кричал по-немецки, злобно глядя в лицо перетрусивщего фашистского офицера:

— Как щенка... Как щенка в собственное дерьмо я ткну вас сейчас мордой, господин оберлейтенант, в руины, которые вы создали там, где выбился храм науки!... Шапку долой!..—закричал он вдруг, увидел разрушенный павильон.—Шапку долой!!!

И фашист безропотно снял шапку.

Еще два раза, он шел со своей ротой в атаку, а в третий, едва он показался из блиндажа, пуля раздробила его плечо, и воздушная волна от близкого разрыва опрокинула его и отбросила в сторону.

Теперь он лежит в госпитале, бледный, неподвижный, слабый, но глаза его горят постоянным, ни на минуту не гаснущим огнем, и голос, когда он рассказывает о событиях последних месяцев, звучит молодо, свежо и бодро, как у юноши, полного сил и жизненной страсти.

— Мы еще повоюем!...—говорит он часто.—Еще повоюем!.. И дождемся часа, когда вся эта фашистская сволочь собственными руками отстроит все то, что так подло разрушила... Да, дождемся, вот увидите...

И поправляя здоровой рукой подушку, прибавляет:

— А после этого нам, старикам, и умереть не жалко!... Нет, не жалко!... Мы ведь свое дело сделали!... А вы, молодежь будете жить свободно и весело!... Будете обязательно!... Иначе быть не может!... Да, да, иначе быть не может!...

Он говорит в подтверждение своих слов еще много убедительного, но в дверях палаты показывается белая фигура дежурного врача, и Владимир Платонович, научившись от молодых своих товарищей по койкам, внезапно, прерывает разговор, быстро натягивает до подбородка одеяло, закрывая глаза и притворяется спящим.